Показаны сообщения с ярлыком must read. Показать все сообщения
Показаны сообщения с ярлыком must read. Показать все сообщения

вторник, 13 ноября 2012 г.

Орхан Памук "Музей невинности": Müzeyyen Senar, Zeki Muren

"...Однажды в Нишанташи я встретил Мехмеда, и мы договорились как-нибудь поужинать вдвоем на Босфоре. Босфорские рестораны теперь перестали быть особыми местами, куда ходили по случаю, и превратились в повседневные заведения. Мехмед, угадав мое любопытство, сообщил, что делают мои старые друзья. Он рассказал, как вместе с Нурджихан, Тайфуном и его женой Фиген они ездили на Улудаг; что Фарук, у которого были валютные долги (тот самый, кого мы с Фюсун встретили на пляже в Сарыйер) после инфляции вовсе обанкротился, но так как набрал в банках денег, его банкротство отсрочили; что с Заимом и Сибель они не видятся только потому, что Сибель разругалась с Нурджихан, хотя они с Заимом не ссорились. Я не стал спрашивать, почему это произошло, но он сам сказал мне, что Сибель начала считать Нурджихан слишком строгой, смеялась над ней, что та ходит слушать старинную турецкую музыку, исполнителей вроде Мюзейен Сенар и Зеки Мюрена, что она постится («Нурджихан постится?» — с улыбкой переспросил я). Я сразу почувствовал, что главная причина размолвки двух давних подруг была в другом. Мехмед решил, что я хочу вернуться в свой прежний мир, но оказался не совсем прав. Ведь через полгода после гибели Фюсун я четко понял, что вступить еще раз в бегущую воду былого не смогу..."



Орхан Памук "Музей невинности": Müzeyyen Senar

"...Однажды вечером после уроков мы поехали на пляж Сарыйер, и когда пили на берегу «Мельтем» (он везде продавался—значит, реклама с Папатьей оказалась успешной), встретили друга Мехмеда, Фарука, с невестой, и мне на мгновение почему-то стало стыдно. В сентябре 1975 года Фарук часто бывал у нас с Сибель на даче у Азиатской крепости и был свидетелем наших отношений, но причина моего смущения крылась не в этом. Я смутился потому, что мы с Фюсун пили «Мельтем» молча и не выглядели довольными жизнью и счастливыми. Нас угнетало предчувствие, что мы приехали вместе на море в последний раз. Как раз накануне над городом пролетела первая стая аистов, напомнив, что прекрасное лето подходит к концу. Неделю спустя после первых дождей пляжи закрылись, и ни мне, ни Фюсун не захотелось больше кататься в Парке Йылдыз.
Провалившись на экзамене еще три раза, Фюсун сдала его в начале 1984 года. Она надоела всем экзаменаторам, которые поняли, что не дождутся от нее взятки. Тем вечером, чтобы отметить получение прав, я отвез ее, тетю Несибе и Тарык-бея в кабаре «Максим» в Бе-беке послушать старые песни Мюзейен Сенар..."


пятница, 2 ноября 2012 г.

Орхан Памук "Музей невинности": Zeki Muren, Emel Sayin

"...Феридун рассказал, к каким способам прибегают продюсеры «Йешильчама», чтобы сэкономить на статистах, изображавших богачей, которые аплодируют искренним страданиям героев. Раньше, когда в музыкальных фильмах играли настоящие музыканты, такие звезды как Зеки Мюрен или Эмель Сайын, на съемки пускали всех, кто подобающе одет: в пиджаке и при галстуке, и мог прилично вести себя. Столики быстро заполнялись желающими бесплатно посмотреть на представление, так что проблема массовки решалась сама собой, задаром. В последние годы вместо певцов начали снимать таких малоизвестных актеров и актрис, как Па-патья. (Обычно они, изображая певцов более известных, чем сами, через пару-тройку фильмов забывали о разнице славы в кино и в жизни, и тогда их приглашали на роли неизвестных и нищих исполнителей. Однажды Му-заффер-бей признался мне, что турецкий зритель устает от актера богатого и знаменитого и в жизни, и в кино. По его мнению, сила воздействия фильма заключалась в разнице между положением звезды на самом деле и в фильме.) Так как никто не желал томиться в пиджаке и галстуке в душном и пыльном кинотеатре «Пери», лишь бы услышать никому не известную и не интересную певицу, то сниматься зазывали всех прилично одетых мужчин и женщин с непокрытыми головами, а за съемки угощали порцией кебаба. Тайфун любил на наших вечеринках со смехом рассказывать о турецких фильмах, которые он видел в летних кинотеатрах, и изображать напыщенных и неловких бедняков в галстуках, которые ради сытого желудка изображали богачей, и при этом искренне возмущался, потому что богатые люди в Турции себя так совсем не ведут..."



Орхан Памук "Музей невинности": Elvis Presley

"...Так как от новостей становилось невьшосимо тяжело, мы любили поговорить не о том, что слышали, а о красивой ведущей, читавшей их, Айтач Кардюз. В противоположность раскованным и спокойным западным телеведущим она сидела точно истукан, никогда не улыбалась и весь текст читала по бумажке, без выражения, без единого жеста и очень быстро.
— Остановись дочка, переведи дух, а то задохнешься, — то и дело твердил Тарык-бей.
Эту шутку он повторял, наверное, десятки раз, но мы все равно все смеялись, будто слышали ее впервые, потому что ведущая, по виду которой была ясно, как она дисциплинированна, как любит свою работу и как боится совершить какую-нибудь ошибку, иногда до конца предложения не останавливалась, чтобы вдохнуть воздуха; а если попадалась длинная фраза, читала быстрее, чтобы не задохнуться окончательно, и тогда лицо у нее краснело.
— Ай, Аллах! Опять краснеет, — сетовал Тарык-бей.
— Детка, постой, набери немного воздуха... — качала головой тетя Несибе.
Айтач Кардюз, словно вняв тетиным словам, на мгновение отрывала взгляд от бумаги в руках, поднимала глаза на нас, то ли с тревогой, то ли с интересом следивших за ней из-за стола, и глотала слюну, с большим усилием и трудом, напоминая ребенка, которому только что вырезали миндалины.
— Молодец, дочка! — одобряла тетушка.
От этой ведущей мы узнали о том, что Элвис Пресли умер у себя дома в Мемфисе; что боевики Красных бригад похитили и казнили бывшего премьер-министра Италии Альдо Моро; что журналиста Джеляля Салика застрелили вместе с сестрой в Нишанташи прямо у лавки Алааддина..."


Орхан Памук "Музей невинности": Selahattin Pınar

"...В ночи прожектор какого-то корабля бороздил волны Босфора, чуть усилившиеся от ветра. Фюсун как ни в чем не бывало курила. Я внимательно посмотрел ей в глаза, и она не отвела их. Ее взгляд выражал почти надменность, в нем читался вызов мне, и я на мгновение почувствовал, что пережитое ею за последние три года и то, чего она со страхом ждала от жизни, было гораздо страшнее и опаснее, чем эта маленькая ссора, которую устроил пьяный актер.
А потом Тарык-бей начал медленно покачивать стаканом ракы и головой в такт песне, доносившейся из клуба «Мюджевхер». Грустно пел Селяхаттин Пынар: «Как я мог полюбить такую бессердечную женщину». И мы присоединились к нему—чтобы разделить с ним грусть. Позднее, за полночь, на обратном пути, распевая в машине хором, кажется, забыли о случившемся..."


четверг, 11 октября 2012 г.

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: Бетховен "Місячна соната"

"...Багато доріг пройшли вони, з багатьох рік пили вони, багато могил полишали вони, багатьох друзів розгубили вони в землі й по божевільнях, і багато ще їм іти, багато ще їм проб приготовила доля,
Але всі дороги сходимі, й всі могили зчислимі, і кожна ніч — навіть полярна ніч! — кінчається ранком… І вони йдуть… Зціпивши зуби, вони йтимуть через ніч злоби й зненависті, не здаючись, доти, доки її не перейдуть.
І в одного з них завжди звучатиме в душі «Місячна соната» Бетховена, яка не мала нічого спільного з болючою емблемою, вирізьбленою на вогненному щиті далекого місяця, що на ній брат підняв брата на вила. Соната така, як її наповнило собою вірне серце тієї, що знала ціну любові: соната про дружбу, про вірність, про любов велику й непереможну, — незалежно від того, чи про це думав той, хто її творив."


Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: «Ой не пугай, пугаченьку!»

"...Звечора, лежачи горілиць, вони втрійку співали, а Санько сидів, зіскулившись, у ногах і слухав, поклавши голову на коліна. Вони співали пісню «Ой не пугай, пугаченьку!..»


Власне, співав Микола, а Андрій з Руденком лише тихенько йому помагали, скорше ж співали мовчки, серцем, кожен по – своєму. Але все одно вони співали втрійку, а Санько сидів, слухав.
Пісня була саме така… В ній співалося про вдову, й про мале дитя, та про орла, що вміє розмовляти. І всі в ній уміють розмовляти. І їх персоніфікує Миколин голос:
«Ой не пугай, пугаченьку,
В зеленому байраченьку…
Як же ж мені не пугати,
Як все яри та байраки.
Нігде мені гнізда звити .
І діточок розплодити…»


Микола співав з таким чуттям, ніби передчував серцем, що має щось статися, щось безмежно трагічне й непоправне, і його смутний і гарний голос брав за серце не тільки Санька, а й не одного в камері. А ще більше, може, брав за серце зміст.
«Ішла вдова долиною
З маленькою дитиною…»
Для одних то вдова, для інших то мати, сестра, дружина, і кожен міг до болю чітко уявити, як – от вона йде… І як – от вона тужить…
«Ой, сину мій малесенький,
Де ж наш батько ріднесенький?!
.....
Летить орел над водою,
Розмовляє з удовою…»
Тут помічники — Андрій і Руденко — відстають, завмирають, і Микола співає сам. Микола співає тихо, але всі, мабуть, чують це місце пісні і в найдальших кутках, причаївшись.
«Не плач, не плач, молода удово!
Бо я твого мужа знаю!..
Бо я твого мужа знаю —
Тричі на день одвідаю…
Тричі на день одвідаю —
І снідаю, й обідаю.
А третій раз вечеряю:
На кучері наступаю,
З лоба очі видираю….»


Перенаснажені людські серця від цієї лісні стинаються. Андрієве серце теж. Лише Андрієве серце не так на неї відгукується. Воно ціпеніє, зіщулюється й з ще більшою силою стремить до прірви..."

среда, 10 октября 2012 г.

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "Летiла зозуля"

"....Але з Барбаровим повелися дуже культурно, як і личить людям з вищою та середньою освітою. Дуже культурно. Його ніхто й пальцем не чіпав, не чіпав і словом. На нього люди лише поглядали, й від тих поглядів Барбаров втягав голову в плечі. Не в приклад Криворучкові, він не вжився в камеру, не вріс в неї, не акліматизувався, — не було для нього грунту. Навіть жиди, його одноплеменці, що їм так властиве почуття расової солідарності, відцуралися Барбарова. В атмосфері вичувалося, що Барбарова чекає якась неприємність, хоч ніхто, здається, нічого не організовував і не готував Барбарову якихось обструкцій. І ніхто йому обструкцій і не робив. Лише одного дня, коли камера (вся камера) меланхолійно співала «Летіла зозуля», розгойдуючи пісню задумливо й тужно, а частина товпилася коло дверей, приготувавшись до отримання «лавочки», хтось з усієї сили, енергійно постукав у двері:
— Отдєльонний!.. Отдєльонний! — гукав хтось діловито в щілинку. — Галло! Коридорний!!
Коли загримали засуви, юрба від дверей розпорошилася, так, наче її й не було. Двері відчинилися, й той що викликав, спокійно доклав:
—Чоловік утопився ось… В параші…
— Гм… Як же це він утопився?.. — спитав наглядач досить апатично, оглядаючи ноги, що дійсно стирчали з високої параші. Ті ноги побачила вся камера, але чомусь, за якимось невловимим інстинктивним відрухом, ніхто не підскочив і не кинувся, і не увірвалася журна пісня. Нікому до того не було діла, і нікого те не цікавить. Ніхто не хотів підвертися під руку й потрапляти в якісь там ще свідки. Ясно. То втопили Барбарова…
—Гм… Як же це він утопився?
— Та, мабуть, закрутилася голова… Перехилився… Ну й утопився… Одчепись! — закінчив той, що докладав; і теж зашився в звалище. Нема й того, що докладав.
— Одставіть пєсні! Нести сюда парашу!! Дижурні!!
Чергові схопилися й винесли парашу разом з Барбаровим геть з камери.
Чергові винесли парашу, але «пєсні» ніхто не «відставив», і винести її теж не могли так, як Барбарова. Тепер наглядачеві не до «пєсні». Пісня гойдалася. Справді сумна й справді жалібна й безмежна, як море. Вона ходила хвилями з камери в камеру, бродила десь там, в другій половині, никаючи по кутках, і поверталася назад:
«Ой ти, зозуленько,
Чому ж рано куєш?
Чи ти, зозуленько,
Моє горе чуєш?


.....
Ой, боже ж мій, боже,
Що я й наробила?!

Козак має жінку,
А я й полюбила…»

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "Понад нашим яром пшениченька ланом"

"...— Гриша… А давай тієї, що, пам’ятаєш?.. На Пслі… Пам’ятаєш?
І Гриша починає тієї, що вони колись співали на Пслі:
«Та й понад нашим яром пшениченька ланом,
Горою овес…»
Латаючи штани, вони розмріяне співали розлогої степової пісні, співали по – парубоцьки, дружно, надзвичайно узгіднено, — і, слухаючи їх, нікому б не могло прийти в голову, що ще недавно один так мордував другого, а другий так клекотів сатанинським гнівом і злобою на першого..."


Пісня у виконанні групи "Муравський шлях"

вторник, 9 октября 2012 г.

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "«Забудь мене, мене забудь"

"...Якось до Андрія з Павлюком і Саньком підійшов Чернуха й, сівши біля них, довго сидів і зітхав. Курив. Щось думав понуро. Андрій попросив його щось заспівати, але Чернуха «не мав настрою». І чим Андрій більше просив, тим Чернуха був упертіший. А як Андрій перестав просити, тоді Чернуха раптом заспівав. Він співав для себе. Він співав тихенько для себе.
«Забудь мене, мене забудь…
Як ще колись жевріла грудь,
Як серце рвалося кудись —
Ми розійшлись.»


Він співав тихенько, поклавши голову на руки, згорнені на колінах:
«Тобі зозуля навесні
Кувала щастя, а мені
Вороння крякало сумне —
Забудь мене…
Забудь мене…»
Лише б він не співав. По тій пісні Андрій ліг ниць на цементову підлогу й мовчки пролежав до обіду.
А в обід їх почали розводити. Всю камеру геть розводити. Брали групами по кілька чоловік «з вещами» й геть. Так група за групою забрали всіх. Лишився сам Андрій у великій півтемній порожній камері. Охоплений тривогою, він просидів сам до вечора, відмовився від обіду, який йому приніс наглядач спеціально, сидів, як Чернуха, поклавши голову на коліна, сам – один в льоху.
«Тобі зозуля навесні
Кувала щастя, а мені…
Забудь!
Забудь мене !..»
В грудях йому закипали сльози, закипав гнів, страшний, пекельний гнів.
А увечері прийшло два оперативники й його забрали теж..."

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "Ой не шуми луже"

"...Поки людська саламаха камери ч. З була нездиференційованою, вона видавалася суцільною сіризною, безбарвною, в одній частині ворохобною і по – блатняцьки галасливою, а в другій погнобленою й мовчазною масою. Але помалу, в міру ознайомлення, та саламаха почала диференціюватись, і Андрій побачив цілу низку цікавих і оригінальних типів. Навіть дуже цікавих. От Чернуха. Лежачи на трьох лаптях і занурений в свої тяжкі думи, Андрій раптом почув пісню. Прекрасний, чистий баритон заспівав на повен голос, з глибокою внутрішньою експресією:
«Он не шуми, луже, зелений байраче!
Не плач, не журися, молодий козаче…»


Він співав з усіх грудей, так, як на концерті. Здивований Андрій підвів голову — хто співає? — і побачив в кінці камери юрбу кримінальних, що сиділи кружком і меланхолійно грали в карти. Один з них — вусатий, широкогрудий, чорнобровий, подібний до шевця, сидячи найвище, як на троні, тримав перед очима розгорнуті віялом карти, дивився в них і співав.
Загриміли засуви, але ніхто не звернув на те уваги. Наглядач відчинив двері і крикнув: «Одставіть пєсні!», але староста обклав його такою динамічною лайкою, що наглядач не знайшов нічого ліпшого, як зачинити двері й не заважати.
— Чернуха, давай далі! — звелів староста, і Чернуха «давав далі». Він розгойдував задумано пісню:
«Ой не сам я плачу, плачуть карі очі,
Не дають заснути ані вдень, ні вночі…»


Його напарники грали меланхолійно в карти й переживали пісню, думали кожен свою думу, ніхто ані говорив, ані нічим іншим не порушував уваги. А Чернуха, докінчивши журну стрічку, затягуючи звук, як гудіння вітру в степу, замовкав, робив хід і починав знову:
«Ой умру я, мила, а ти будеш жива,
Не знатимеш, мила, де моя могила…»
Тихо, тільки гуде вітер в степу. Вітер в степу, в безмежжі, на безлюдді, вітер людської туги й людського понурого плачу без сліз. І це він, той вітер, говорить, вимовляє голосом тих, що відходять у невідоме, самі нікому не відомі, незнані, списані з життьового реєстру:
«А моя могила край синього моря,
Край синього моря у чистому полі…»
Чернуха. З чорною душею, як чорне його замурзане й заросле обличчя, як чорні його жорстоко нахмурені волохаті брови. Як же ж він чудесно співає! Слухаючи його, Андрій зрозумів, що ті варвари, які ото сидять біля карт і які часом так демонстративно прелюто лаються, під тією всією лайкою, під тим усім брудом нестерпним мають свою душу, якусь надзвичайну, якої він зовсім не знає..."

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: «Марсельєза»

"…Пурпуром і міддю погоріла зоря. На вітер. Ні, то загравами пожеж взялося небо й мерехкотить, немов сяйво північне, то спалахує, то пригасає. Це ніби далека заполярна Колима — і… це ніби його рідне місто, це Харків, і Київ, і сонячна Одеса з кораблями на рейді… Скажений вітер, вогненний смерч свистить над усім, в несамовитих вибухах розколюється й осипається обрій — осипається вогнями ракет, шрапнеллю набоїв, клекотить і захлинається кулеметним рокотом, стугонить громом далекого й близького бою. Земля горить у вогні повстання! Його земля горить у вогні повстання… Вони вирвались і вони йдуть!.. Незчисленна сила й сила людей. Від сонячної Одеси до далекої заполярної каторги бушує смерч. Вітер носить скривавлене лахміття, недопалене в «Геліосах» тюрем і казематів, розриває полотна прапорів з напнутого на дрюччя якогось ганчір’я, метає в диму шматки «Марсельєзи» (як колись!! як давно колись!) і слова ще якихось божевільних пісень… Вони йдуть. Вони вивертають і громадять ліхтарі, й телеграфні стовпи, і тумби, і брили руїн, і залізні брами, і покручені грати — навертають них страшні барикади середі охоплених полум’ям міст. Вони захлинаються від диму і помсти… Ось вони йдуть бруком великого міста… Дванадцята камера відбиває тяжкий, зловісний крок… І даремно мечеться начальник тюрми, кричучи несамовито:
— Заключонниє!.. Садітесь!!» — Він замовкає, затоптаний. Він щезає в клекоті бою, що все наростає. Дванадцята камера крокує в зловісному мовчанні… А за ними — маси, маси… Ніхто не відстає. Ніхто не сміє відставати!.» Туди, туди, вперед! Швидше! Швидше!.. Вони біжать…"


среда, 3 октября 2012 г.

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: Леонід Утьосов,"Суліко"

"...Цікавим був грек Металіді. Талановитий композитор, веселий бесідник, сміхун, відважний і одчайдухий в поводженні з тюремною адміністрацією та зі слідчим, як горда, високоосвічена людина. Досить міцної будови до того ж. І в той же час до божевілля боїться мишей. Ця людина була в Іспанії й нібито боролася зі зброєю в руках проти армії Франко, а тепер сиділа, тяжко обвинувачена в шпиґунстві на користь Франко, в повстанні й терорі в числі групи непересічних, видатних осіб. І… панічно боїться мишей. Коли Гриша (наймолодший в’язень з числа камерного пролетаріату, пустотливий учень неповної середньої школи, який сидів за те, що намалював учителеві на галошах свастику, і той пройшовся по вулицях міста, відбиваючи цей достославний знак на пішоходах, спричинивши тим страшний переляк всієї міліції й НКВД) — коли цей Гриша, впіймавши мишу, підкрадався й тихенько впускав її Металіді в кишеню. Металіді верещав безтямно, стрибав божевільне по людях і метався так, ніби його облили бензином й підпалили. Після такої пригоди Металіді щиро признавався, що коли б слідчий про це знав, то не мав би потреби його бити, а прив’язав би за хвостик мишу, й пускав на нього, і цим би «розколов його до самого пупа».
І найцікавішим було те, що цей Металіді — страшний терорист і повстанець згідно з обвинуваченням, в чому він і «признався щиросердно», цебто в намірі знищити всіх совєтських людей, — все – таки не відважувався вбити мишу.
«Враг народа» Металіді.
Гриша виявився набагато дотепнішим за слідчого, він в простий і дешевий спосіб здемаскував цього страшного «повстанця й терориста».
Зате Металіді чудесно грав на гребінці «Суліко»*. Навіть склав комічний «Марш врагов народа», організував камерний джаз і награвав той марш краще, аніж би те міг зробити джаз Утьосова**..."

*



**



воскресенье, 30 сентября 2012 г.

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: А.С.Пушкин "Узник"

"...Другим яскравим персонажем, але вже іншим, був штурман з крейсера «Червона Україна», прозваний в камері «Кровавая піща». Річ в тім, що в камері (як і в багатьох в’язницях взагалі) любили співати славнозвісну арештантську пісню на слова Пушкіна, яка починалася з строфи:
«Сижу за решеткой темницы сырой,
Ко мне прилетает орел молодой,
Мой грустный товарищ махает крылом —
Кровавую пищу клюет под окном…»
І от, коли одного дня до камери вкинули штурмана, побитого, в синцях і кровопідпливах, що нагадував собою шматок живого скривавленого м’яса, його в’язні прозвали — «Кровавая піща». Зробили, так би мовити, з нього живу ілюстрацію до Пушкінської пісні. Лише це був шматок м’яса що його клював не вільнолюбний орел, а цирковий крук. Те прозвисько так і лишилося за штурманом.
Цей штурман з крейсера «Червона Україна» — це був теж символ, уособлення яскраве й кричуще, хоч і понуре та мовчазне з поведінки. Був це прекрасно збудований атлет, засмалений морськими вітрами, з витатуйованим орлом, так, як і в покійного Васильченка, лише в нього був орел не на руці а на грудях..."


Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "Черный ворон"

"...«Чорний ворон»… Повитий серпанком жаскої слави «Чорний ворон».
Читачі Леоніда Андрєєва й усіх інших письменників, що писали про тюрми й каторгу, про трагедію людей, вихоплених із життя й відданих на глум і муки, мали більш – менш усталене поняття про «Чорного ворона» — як про атрибут всіх «охранок» і їхніх тюрем, як про супутника насильства й смерті, що майже став міфічною істотою, нарівні з відьмаками й драконами, — чорним хижаком, що хапає й мчить людей на шибеницю чи розстріл, у прірву смерті. І знаменита пісня:
«Чорний ворон, чорний ворон,
Що ж ти в’єшся наді мною!..»


хоч і була складена про іншого ворона, але для багатьох у всій царській і не царській, російській імперії звучала саме, як пісня про того «Чорного ворона» тюремного. І коли її співали арештанти чи каторжники, то, мабуть, їм увижався в пісенному образі інший хижак, розгортаючись у всеобіймаюче, універсальне страхіття — колесате й крилате, когтисте й дзьобате, що заносить людину над прірву й там видовбує їй очі, клює череп і пожирає гаряче серце. «Чорний ворон»… Але це опоетизований. А не опоетизований — це в уяві всіх на землі сущих, хто бачив й хто не бачив, — була звичайна чорна халабуда на колесах. Отака собі собача будка. За часів Леоніда Андрєєва це була чорна карета, везена кіньми. За пізніших часів розквіту цивілізації — така сама карета, але вже рухана автомотором, — чорна автомашина.
Таким уявляв «Чорного ворона» й Андрій. І таким уже й знав його раз колись, побувавши в його череві. За часів ГПУ це було звичайне вантажне авто зі звичайною залізною будкою, в яку напаковувано людей. В ній було заґратоване вікно, завішене ззовні чорною матерією. І нічого він не уявляв собою особливого. Навіть було прикро, що така паскудна й прозаїчна коробка мала таку легендарну славу.
Але на світі все міняється відповідно до епохи. Напевно, тепер і «Чорний ворон» інший. Але який?
Часто, коли вдень раптом гуділа машина в тюремному подвір’ї, або вночі чути було, як машина в’їжджала й виїжджала, в камері 49 – й говорили здавленим голосом: — «Чорний ворон»!
— Який він? — питав Андрій.
Але ніхто не знав точно, який він. Говорили різне і саме тому, що говорили різне, не було віри в говорене й не було цілісного образу. Який він тепер — в епоху не Леоніда Андрєєва й не ГПУ, а в епоху Єжова, «наркома железного»?
Казали, що це жахлива чорна машина, обставлена багнетами, яка мчить вулицями несамовито й виє, як сатана. Казали, що, саджаючи в неї, в’язням зав’язують очі. Казали… Але ніхто з присутніх нічого не знав точно, бо ще не був у ній, крім, хіба, Карапетьяна, але веселий вірменин, поки був у камері, нічого не розповів на цю тему, а потім його забрали. Таким чином було багато домислів і нічого точно окресленого. Була лише легенда. Знали лише всі напевно, що він є й що працює невтомно, безперервно, і що так і називається «Чорний ворон», навіть за офіційною термінологією. Якось дивно чути це фантастичне ім’я, так би мовити, поетичний образ, легенду, замість натури, в епоху оголеного реалізму, в епоху розлегенднення всіх легенд.
І ось він прилетів…
...Ні, цей «Чорний ворон» страшніший і славніший за всі попередні. Напевно, після цієї пригоди всі машини харківського «ЦЕРАБКООПУ» буде перемальовано в інший колір, бо люди не їстимуть хліба й розбігатимуться з хлібних черг при наближенні такого от чуда. Та й ще на тому не скінчиться. Страх у людей буде тепер такий великий, що поява кожної, навіть найневиннішої, аби тільки критої, машини змушуватиме здригатися; бо в ній підозрюватимуть замаскованого, засекреченого «Чорного ворона». От, брат, епоха! І от, брат, який той «Чорний ворон»!
«Чорний ворон, чорний ворон,
Що ж ти в’єшся наді мною?!»

Ця моторошна пісня набере тепер зовсім іншого змісту, коли її співатимуть десь бурлаки на Основі або на Москалівці та все думатимуть не про якихось там «сім повішених» Л. Андрєєва, якого вони ніколи не читали, а про машину «ЦЕРАБКООП» та про її ще не повішений вантаж.
Чорний ворон, чорний ворон…"


Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: Бетховен

"...На душі паскудно… Але що ж, буває… Думав журливо й зітхав, — вона жінка. Хотів викреслювати її геть з пам’яті, але не міг. Викреслював живосилом і — не міг. Бо вірив і не вірив. Гарячкове думав, передумував — вірив і не вірив…
Може, вона має до нього якийсь жаль? Може, помилилася в нападі вірності органам, в яких працює, і тепер уже немає вороття? Перестаралась, служачи вірою й правдою «урядові й партії». Може… Все буває… Та тільки ж от не вміщається в серці, щоб щось могла втнути його Катерина…
Від думок ломило скроні. Потім вир думок погасав і приходила тиха журба. Добре. Нехай. Він уже за всіх покутуватиме. Він упреться і стоятиме до загину. А вони — нехай будуть щасливі… Андрій вже не мечеться серцем, а лежить у забутті. Хтось ніжно грає журну сонату Бетховена, огортає жалем і мрією змучене серце.
«Ах, хто ж то так прекрасно грає?!»
Ніхто не грає..."



пятница, 28 сентября 2012 г.

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: Бетховен, Шопен, Верди

"...Очевидно, про нього вже існує легенда. Легенда в цих мурах.
Тепер Андрій думав про сержанта, дивився на суху карлючку на опаловому тлі неба, пригадував сержантове обличчя й сірі коні в яблуках, холодний ранок і свої думи біля запряженої лінійки про качині перелети… І сонату Бетховена*… І Катеринине збентежене обличчя… Він згадав те, що в цім хаосі пригасло… Серце бралося безвідчитною тривогою...

...І тоді кольори переходять в звуки… Не можна тієї грані вловити, де кінчається колір і лінія, а де починається звук. Кожен колір звучить і звучить кожна лінія за незбагненним законом асоціацій…
Над чорнотою, над безоднею гойдається туга, пекельний понурий гнів і ніжна печаль, що розтинає серце… Шопен**… Звуки чіткі до галюцинації. Андрій міцно стискає повіки й слухає всією душею бурхливі каскади звуків, схоплюючи найменші нюанси, — найніжніші ридання флейт і зітхання валторн, октави басів, вчуваючись в тяжку погрозу, в сокрушающий гнів, що десь гряде…

Море звуків гойдається. Міняється. Переходить багато градацій… Переливається, як морський прибій, — від тужливого Шопена до грімливого Бетховена, до мрійного й ніжного Штрауса***… До незрівнянного Леонтовича****… До солов’їного співу… До жайворонків у степу… До передзвону перепелиного. До шуму вітру над осокою, над сизим бором, над степовими озерами, де він жене ряботиння хвильок і змушує їх так ніжно й так наївно гомоніти… До цикад у степах, що під диском червоного місяця на обрії так пристрасно зчиняють незбагненну музику, як в тій «Аїді»*****, — таку от вечірню симфонію…
Є звуки для серця ближчі, є звуки дальші. Є, що породжують бурю, є, що породжують печаль і легеньку журу…
От рояль розливається щемлячими акордами під тоненькими пальцями. Ім’я композитора, як і обличчя виконавця, як і всі ті школярські роки, Андрій напівзабув, лише не забув мелодії й її влучної, так добре допасованої назви:
«Молитва дівчини». І грає її дівчина. Така собі маленька шкільна товаришка, подруга, може, трішки залюблена по – дитячому і від того, а може, невідомо від чого, така розмріяна й сентиментальна. В шкільному затишному кутку, напівосвітленому свічками, в атмосфері мрій, романтики, загальної закоханості невідомо в що (в усе взагалі!) маленькі пальчики пристрасно грають «Молитву дівчини»******…
За одним іде інше, в звуки втілене…
От місяць дивиться на землю й пливе… Він пливе в хвилях любові. Справжньої любові, що вибрала для себе чудесний щильд, — не насмілюючись сказати щось сама, покликала за посередника душу Бетховена… І тепер грає тому місяцеві сонату… Але якому саме місяцеві?! Це велика загадка… І місяць дивиться зачарований, не змигнувши. Ні, він дивиться, як змовник, а зачарований хто інший… Великий геній, бо сотворив сонату не для місяця, а для людського серця. І те серце зробило з неї ужиток… Одне серце грає її, а друге слухає… Слухало її тоді, слухає її й тепер. Слухає, завмираючи й упиваючись нею… Слухає безкінечно…
Аж доки не натрапляє на гострий біль…"
Той біль гасить звукову галюцинацію...."

*


**
***

**** Николай Дмитриевич Леонто́вич (1 декабря 1877, Монастырок — 23 января 1921, селе Марковка, Гайсинский уезд, Подольская губерния) — украинский композитор, хоровой дирижёр, общественный деятель, педагог.

Автор широко известных обработок украинских народных песен для хора «Щедрик», «Дударик», «Казака несут». Его обработка «Щедрика» известна во всем мире как рождественская колядка «Carol of the Bells».






*****

****** О. Кониський — відомий український культурний діяч другої половини XIX сторіччя. У своєму вірші «Молитва» він використав мотиви легенди про дівчину-Україну. Пізніше поезію було покладено на музику, і вона стала прекрасною задумливою ліричною піснею, яка зачіпає серця слухачів і дотепер і стала справжнім духовним гімном України. Музика Миколи Лисенка.


Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: Илья Шатров "На сопках Маньчжурии"

"...За ліловими дахами, за тією вершинкою, десь грає духова оркестра… Серед мідяної какофонії сумовитий баритон веде власну меланхолійну прошву, сам собою, один серед шалу корнетів і валторн, і дурного брязкання літавр… Вальс.. То, мабуть, десь в близькому сквері (це на Сумській!) відбуваються танці. Танцює молодь… Танцює… Може, там танцює Великін і всі «футболісти», з модно закасаними рукавами й в черевиках «шіммі»… Вальс «На сопках Маньчжурії»… Там танцює воля й байдужий до всього світ…


А вершинка тремтить болісно і одчайдушно, щоб не зламатись… Щоб не зламатись… І Андріва душа в’ється біля тієї вершинки… Не зламатись!… Вона не мусить зламатись!..
Вершинка затята й дуже уперта. І Андрієве серце наливається злорадством — «От встоїть!! От встоїть!»
Цитринове небо надимається й береться кривавим кольором. Потім опаловим… Кольором зненависті й зневаги… Кольором тупого безсилля й злоби..."


четверг, 27 сентября 2012 г.

Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: «Марсельєза»

"...В цілому цей тряский, торохкітливий вагон справляв вражіння надзвичайне —вражіння якоїсь символіки, образ чогось калічного, парадоксального, образ якоїсь епохальної аварії. Так, він символічний, цей вагон, немовби геніальна карикатура, пародія на велику революцію, що зродила ось цей шедевр, як та гора зродила мишу. От був собі товаровий вагон на «сорок чєловєк ілі восємь лощадєй», тоді прийшла велика революція, мільйони людей під співи «Марсельєзи» героїчно вмерли за «рівність і братерство», за свободу, за краще майбутнє і — от воно прийшло, те «краще майбутнє»: товаровий вагон «на сорок чєловєк ілі восємь лошадєй», іменований ще «телячим», взяли перефарбували в інший колір, прорубали пару віконечок, забили наглухо «телячі» двері, а випиляли інші, для людей, і — все. — І маєш нову епоху!!...
... Пурпуром і міддю погоріла зоря. На вітер. Ні, то загравами пожеж взялося небо й мерехкотить, немов сяйво північне, то спалахує, то пригасає. Це ніби далека заполярна Колима — і… це ніби його рідне місто, це Харків, і Київ, і сонячна Одеса з кораблями на рейді… Скажений вітер, вогненний смерч свистить над усім, в несамовитих вибухах розколюється й осипається обрій — осипається вогнями ракет, шрапнеллю набоїв, клекотить і захлинається кулеметним рокотом, стугонить громом далекого й близького бою. Земля горить у вогні повстання! Його земля горить у вогні повстання… Вони вирвались і вони йдуть!.. Незчисленна сила й сила людей. Від сонячної Одеси до далекої заполярної каторги бушує смерч. Вітер носить скривавлене лахміття, недопалене в «Геліосах» тюрем і казематів, розриває полотна прапорів з напнутого на дрюччя якогось ганчір’я, метає в диму шматки «Марсельєзи» (як колись!! як давно колись!) і слова ще якихось божевільних пісень… Вони йдуть. Вони вивертають і громадять ліхтарі, й телеграфні стовпи, і тумби, і брили руїн, і залізні брами, і покручені грати — навертають них страшні барикади середі охоплених полум’ям міст. Вони захлинаються від диму і помсти… Ось вони йдуть бруком великого міста… Дванадцята камера відбиває тяжкий, зловісний крок… І даремно мечеться начальник тюрми, кричучи несамовито:
— Заключонниє!.. Садітесь!!» — Він замовкає, затоптаний. Він щезає в клекоті бою, що все наростає. Дванадцята камера крокує в зловісному мовчанні… А за ними — маси, маси… Ніхто не відстає. Ніхто не сміє відставати!.» Туди, туди, вперед! Швидше! Швидше!.. Вони біжать… Вони громадяться біля грандіозної цитаделі, виповзають, як хмари грозові, — їх сила – силенна — заплакані, охоплені психозом безоглядної помсти й нищення, слабі, кволі, прокажені, несамовиті люди. Вони її облягли й чекають… В небі літають чорні, зловісні птахи… «Там, там забарикадувалися всі, що обернули цей світ у юдоль сліз і страждання». Це остання й це неприступна фортеця… Це ніби Дворець Совєтів, виведений, як вавілонська вежа, до самісіньких хмар і навколо цієї апокаліптичної споруди гойдається море тих, що встали з сибірських кар’єрів, з усіх тюрем, з заполярної тундри, з пісків Казахстану, з усіх кінців неосяжної землі концентраків… Це буде остання, це буде рішальна велика битва!.. Але ж вони —тільки хаос, тільки хаос… Де ж Месія!? Де їхній Месія? І Ось розкололося небо, повергаючи всіх у розпач і жах. Ось розверзаються мури і на них хлинуть люди в білих халатах… Де ж Месія?! Де ж їхній Месія?!
І тоді десь підводиться штурман. Мовчазний і понурий. В зловісних відблисках пожеж. Він виростає, як легендарний Ахілл. Овіяний всіма вітрами, обсмалений порохом, розхристаний і простоволосий, голий до пояса, з чорним орлом на моряцьких грудях. Він підносить руки до самого неба, потрясає ними і кричить із сарказмом шалений, несамовитий клич:
— О, аве, Цезар! Морітурі те салютант!!
І гойднулася земля від реву і реготу, від крику і тупоту, взялася вогнем і димом розіллялася смерчем великої битви…"


Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: Бетховен

"...Він та безмежно вірив у своїх братів, як у свою матір, як у свого батька, як у самого себе, що ніяке підозріння не вкладалося ані в його голові, ані в серці. Спіймав себе на тім, що йому хотілося нагло заплакати з досади, як тоді батькові в оцій саме тюрмі і в цій самій, може, камері. Заплакати та й лягти пластом і вже ні про що не думати, забутись, заціпеніти. Але він не заплакав. Не плакалось. Він лише зціпив зуби, намацав нари і, здершись на них, ліг горічерева, заплющив очі і так лежав пластом. Він не спав і нічого не думав — він марив. Лежав і марив. Слухав, як тонюнько скимлить серце, і утікав від нього в химерне маячіння. Відокремився душею від тіла і покинув його на нарах — нехай лежить тут. На тіло відразу напали армії блощиць і жалили його, мовби кропивою. Але Андрій і не подумав рятуватися, він віддав тіло на розтерзання, нехай. Це все – таки в рідному місті… Цікаво, хто все – таки там грав? Звуки оживили асоціацію про його першу любов, про тонкі пальці на блискучих чорних і білих клавішах рояля, про душі великих геніїв світу, воскреслих в провінційному місті далекої, чужої для Бетховена й інших землі…


...Там, за будинком, на широкому подвір’ї перед піддашшям стояли запряжені коні. Не ті, що були вчора, а інші, сірі в яблуках. Коні, як змії. Вони порскали бадьоро в ранковій прохолоді і гребли копитами землю. Біля лінійки й біля коней вештались і вовтузились якісь люди. То були міліціонери й начальник з ними. Начальник тутешньої ж таки міліції, як потім виявилось. Сержант привів Андрія й поставив його біля лінійки, а сам одійшов геть і стояв збоку. Андрій обіперся на крило лінійки і чекав, позіхаючи. Щось вони довго вовтузяться. А міліціонери квапилися з усієї сили, вони вкладали на лінійку різні речі, Андрієву валізку, мішок з чимось, якісь теки, змазували колеса, перевіряли збрую. Нарешті впоралися з усім, але ще стояли. Виявилося, як зрозумів Андрій з уривків фраз, що немає секретарки. Щось там у неї мусять забирати чи оформляти. Чекали. Чи від того, що був надто легко вдягнений, чи від нервової перевтоми Андрія пробирали легенькі дрижаки. Ні, таки було холодно. Це ж серпень місяць — місяць холодних світанків. Зосередившись в собі, Андрій думав про ранішні качині перельоти, коли отак стоїш біля воза в лузі, і мусиш іти крізь туман до саги десь, і боїшся ступати в росу босими ногами… А надворі дедалі дужче сіріло. Нагло Андрія неначе щось штовхнуло під серце, він підвів голову і аж поточився від несподіванки:
Катерина! «Так от хто вночі грав сонату Бетховена!!»...


...Весь час тримаючи Катрине заплакане обличчя в схвильованій душі, він журно розглядав усе, що бігло назустріч, давно не бачене і вже напівзабуте. Може, не так напівзабуте, як змінене, якось чудно перейнакшене. Тільки не так перейнакшене, як того слід було б сподіватися. Він сподівався побачити рух вперед, зматеріалізований в будівлях, в спорудах, в показних матеріальних удосконаленнях, відповідних до епохи, в якихось новітніх атрибутах культури й цивілізації. Гай – гай. Все таке, як і було. Тільки колись воно було молодше на низку років і, хоч і примітивне, зате життєрадісне, квітуче в своєму дикому примітивізмі. Тепер же те все якесь занедбане, засушене, запорошене, постаріле на цілу вічність ніби, вкрите лишаями й іржею, повикривлюване, повищерблюване. Аж дивно ставало, як і де ж тут могла приміститися й жити заблукана душа великого Бетховена?.."