"...В семь часов вечера, когда все собрались, я, как радушный хозяин, показал им бар, где стояли импортные напитки, продававшиеся из-под полы в стамбульских барах, и налил всем выпить. Помню, потом какое-то время возился с пластинками и поставил «Sergeant Pepper» и «Simon and Garfunkel», обложки которых мне понравились больше других. Затем танцевал с Сибель и Нурджихан. Выяснилось, что Нурджихан в конце концов выбрала не Заима, а Мехмеда. но Заим, кажется, нисколько не обиделся. Когда Сибель, нахмурившись, сказала о своих подозрениях, что Нурджихан переспала с Заимом, я даже не попытался понять, почему это так беспокоит мою невесту. Весь мир был прекрасным, а теплый пойраз, дувший со стороны Босфора тем летним вечером, тихо колыхал листья платанов во дворе мечети Тешвикие, отчего они приятно и тихо шелестели, — звук их шелеста я помнил с самого детства. Когда солнце клонилось к закату, ласточки начинали с криками низко носиться над землей, над мечетью и над крышами сохранившихся с тридцатых годов деревянных домов. Чем темнее становилось, тем ярче синели экраны телевизоров в окнах обитатели Нишанташи, так и не уехавших на дачу. Какая-то девушка, скучающая на одном балконе, и грустный отец семейства—на другом задумчиво смотрели на улицу и проезжающие машины. А я взирал на всю эту картину так, будто на ней были изображены только мои чувства, и боялся, что никогда не сумею забыть Фюсун. Сидя в прохладе на балконе и иногда благосклонно слушая тех, кто выходил ко мне поболтать, я напился в стельку..."
пятница, 19 октября 2012 г.
Орхан Памук "Музей невинности": Peppino di Capri "Melancolie"
"...Однако, когда Тургай-бей отвернулся, вместо того чтобы, по обыкновению, вежливо и церемонно улыбнуться, это неожиданно задело меня. С одной стороны, я знал причину его обиды — он не получил приглашения на нашу помолвку. С другой, рассудок помрачила более тягостная мысль: Фюсун, желая отомстить мне, вернулась к Тургаю. Мне захотелось в лоб спросить его, почему он отворачивается. Кто знает, не встречался ли он сегодня с Фюсун на какой-нибудь тайной квартире в Шишли? Я выходил из себя только потому, что он просто-напросто видел Фюсун и разговаривал с ней. То, что он был влюблен в нее задолго до меня, то, что когда-то пережил из-за нее такую же боль, от какой сейчас изнывала моя душа, и смягчало гнев, и усиливало его. В баре я изрядно выпил. Потом, обняв Сибель, которая с каждым днем проявляла все больше терпения и нежности, потанцевал под песню Пеппино ди Капри «Печаль»..."
Орхан Памук "Музей невинности": Elvis Presley «It's now or never»
"...«Серебряные листья» играли мелодию «Вечер на Босфоре», переделанную из английской песни «It's now or never». He будь я уверен, что безграничного, истинного, полного счастья в этом мире можно достичь только тогда, когда вот именно «сейчас» обнимаешь любимого человека, то назвал бы момент нашей краткой беседы «счастливейшим мгновением своей жизни». Ведь по словам ее матери и по гневным, полным обиды взглядам Фюсун я догадался, что она не сможет разорвать наши отношения и что даже ее мать согласна на это и питает некие надежды. Я понял, что, если окружу ее вниманием и заботой, покажу, как сильно люблю ее, Фюсун навсегда останется рядом со мной. Аллах ниспослал мне великую милость: одни его рабы (например, мой отец) обретали мужское счастье лишь к пятидесяти годам после долгих страданий и наслаждались им с оглядкой на мораль, деля радости семейной жизни с красивой, образованной и достойной себя супругой и упиваясь одновременно тайной, бурной любовью со страстной юной красавицей; мне же в отличие от них повезло. В тридцать лет я уже удостоился подобной милости почти без усилий и без особых жертв со своей стороны. Хотя я не считал себя набожным, открытка счастья, присланная мне в тот вечер Аллахом, запечатлевшая веселых, нарядных гостей, разноцветные фонарики в саду «Хилтона», огни Босфора, видневшиеся из-за платанов, и темно-синее, бархатное небо, навсегда осталась в моей памяти..."
вторник, 16 октября 2012 г.
Орхан Памук "Музей невинности": Шопен "Похоронный марш"
"...Во дворе мечети Тешвикие каждый день проходило несколько похорон, и поэтому наблюдение за ними для меня и брата было с детства интересным и притягательным развлечением, которое, однако, посвящало нас в пугающую тайну смерти. В мечети с похоронным намазом начинался «последний путь» не только для представителей влиятельных семейств Стамбула, но и для известных политиков, генералов, журналистов, певцов или актеров, и члены общины медленно несли на плечах гроб до площади Нишанташи в сопровождении военного или муниципального (исходя из ранга покойного) оркестра, игравшего траурный марш Шопена. Мы с братом любили играть в похороны: клали на плечи тяжелую длинную подушку, выстраивали за собой повара Бекри-эфенди, Фатьму-ханым, водителя Четина и других и, распевая похоронный марш, медленно, слегка покачиваясь, ходили по комнатам. Перед похоронами премьер-министров, известных финансистов или певцов, о смерти которых знала вся страна, к нам домой то и дело заезжали незваные гости посмотреть на процессию, которые оправдывались, что «просто проезжали мимо и решили зайти», но мама всех всегда пускала, хотя и ворчала за их спиной: «Им не мы нужны, а похороны», а мы с братом считали, что церемония устроена не для того, чтобы отдать дань уважения покойному либо чтобы смерть послужила назиданием, а только ради интересного зрелища..."
понедельник, 15 октября 2012 г.
Орхан Памук "Стамбул. Город воспоминаний": The Beatles, Bob Dylan
"...Именно моя «дурная репутация» однажды ближе к осени привлекла ко мне внимание Черной Розы. Надо сказать, что ни тем летом, ни в предыдущие годы, когда я проводил больше времени со своими приятелями, мы практически не замечали друг друга. Когда мы с друзьями развлекались — например, срывались в полночь в Стамбул, на Багдадский проспект, и разгоняли свои «мерседесы», «форды» и «БМВ» до немыслимой скорости, стремясь обогнать друг друга (и порой сталкиваясь), а потом танцевали до утра на дискотеках или уезжали на быстроходных катерах к каким-нибудь пустынным скалистым берегам, где стреляли из роскошных охотничьих ружей по пустым бутылкам из-под газировки или вина (девочки испуганно визжали, а мы их успокаивали), или играли в покер и в монополию под музыку Боба Дилана и «Битлз», — мы с Черной Розой не испытывали друг к другу ни малейшего интереса.
В конце лета наша шумная юная компания стала потихоньку редеть. Начались сентябрьские бури, каждый год обязательно разбивавшие несколько лодок и грозившие яхтам и моторным катерам; с бурями пришли и дожди. Вот тогда-то семнадцатилетняя Черная Роза начала навещать меня в подвале, который я без лишней скромности называл «студией». В этом не было ничего необычного — все мои приятели время от времени заглядывали сюда, чтобы побаловаться с моими красками и кисточками или с подозрительным видом перелистать книги. Кроме того, подобно всем представителям турецкой молодежи, бедным и богатым, юношам и девушкам, она часто испытывала настоятельную необходимость поболтать...."
Орхан Памук "Стамбул. Город воспоминаний": The Beatles, Tom Jones, Sylvie Vartan
"...О смысле жизни и моем будущем мы часто беседовали с папой во время наших воскресных утренних автомобильных поездок. Он в те годы занимал высокий пост в «Айгазе», крупнейшей газовой компании Турции, поэтому время от времени ему нужно было проинспектировать, скажем, строительство какого-нибудь газохранилища в Бююкчекмедже или Амбарлы; иногда он говорил, что нужно навестить бабушку или съездить что-нибудь купить, или просто предлагал прокатиться по Босфору — так или иначе, он усаживал меня в свою машину («форд таунус» 1966 года выпуска), включал радио, и мы отправлялись в путь.
Мы катили по пустым стамбульским проспектам (в конце 1960-х — начале 1970-х в воскресенье утром машины на дорогах встречались крайне редко), слушали «легкую западную музыку» («Битлз», Сильви Вартан или Тома Джонса), и папа говорил мне, что самое лучшее — это жить так, как тебе подсказывает твое собственное сердце, что деньги сами по себе — не источник счастья, а лишь один из способов его достижения, или рассказывал, как когда-то, уехав от нас в Париж, писал стихи и переводил на турецкий Валери, сидя в номере отеля. «Но несколько лет спустя, — весело добавлял он, — чемодан, где лежали эти стихи и переводы, украли у меня в Америке, так что где они теперь — неизвестно». За окнами машины одна улица сменялась другой, разговор перескакивал с темы на тему, в такт то замедляющейся, то вновь набирающей темп музыке, и я понимал, что все папины рассказы — о том, как в 1950-е годы ему часто случалось видеть на парижских улицах Жана Поля Сартра, как был построен Дом семейства Памук, как обанкротилось его первое предприятие — навсегда останутся в моей памяти. Время от времени папа прерывался, чтобы обратить мое внимание на замечательный вид или на проходящую по тротуару красивую женщину, и снова начинал рассказывать о чем-нибудь интересном или, как бы между делом, совсем не поучительным тоном, давал мне наставления..."
воскресенье, 14 октября 2012 г.
Орхан Памук "Стамбул. Город воспоминаний": Иоганнес Брамс "Первая симфония"
"...Папа обычно лежал на диване в гостиной. Дома он проводил большую часть времени именно в такой позе, почитывая газету, журнал или книгу (как правило, какое-нибудь руководство по игре в бридж — художественной литературой он уже интересовался меньше, чем в юности) или задумчиво, со страдальческим выражением на лице глядя в потолок. Если у него было хорошее настроение, он включал классическую музыку, например Первую симфонию Брамса, причем порой даже вставал с дивана и принимался размахивать руками, входя в роль дирижера воображаемого оркестра, — эти жесты казались мне раздраженными и гневными. В такие моменты мама, сидящая рядом в кресле, отрывала глаза от газеты или вязания и, глядя на папу, улыбалась; в ее улыбке, казалось мне, читалось нечто среднее между жалостью и любовью.
Ничего особенного не происходило, ничего необычного не говорилось, и все же эта сцена — призрак семейного счастья — приковывала к себе мое внимание. Смущенно и взволнованно, словно признаваясь, что в меня вселился некий злой дух, я шептал: «Сейчас я это нарисую», — и бежал в свою комнату за рисовальными принадлежностями: масляными красками или набором пастели ста двадцати цветов (марки Guitar), привезенным папой из Англии, и несколькими листами немецкой бумаги для рисования — эту бумагу самых разных размеров дарила мне на каждый день рождения тетя.
Вернувшись, я усаживался за папин письменный стол так, чтобы было хорошо видно и папу, и маму, и начинал торопливо рисовать «семейный портрет»..."
Орхан Памук "Стамбул. Город воспоминаний": Creedence Clearwater Revival
"...В годы моего детства и юности, стоило на берегу Босфора загореться какому-нибудь ялы, как вокруг него и даже на противоположном берегу собирались толпы зевак, а желающие наблюдать зрелище поближе нанимали моторные катера и лодки и подплывали к горящему зданию с моря. Узнав о том, что в азиатской части загорелся ялы, мы с друзьями созванивались, садились в машины и все вместе ехали, скажем, в Эмирган, парковались на набережной, включали новомодное изобретение — магнитофон, заказывали в ближайшем кафе тосты с сыром, чай и пиво и, сидя в машине, под музыку «Creedence Clearwater Revival» наблюдали, как на противоположном берегу пляшут таинственные языки пламени.
Мы болтали о том о сем, вспоминали, например, как во время прошлых пожаров из стен горящих зданий вылетали раскаленные добела гвозди, достигавшие противоположного берега и порой поджигавшие какое-нибудь из стоящих на нем зданий. Но кроме того мы рассказывали друг другу о наших последних влюбленностях, обсуждали политические слухи, обменивались впечатлениями о футбольных матчах и жаловались на глупость родителей. Самое интересное, что, если мимо горящего особняка проходил зловеще-темный танкер, никто не обращал на него внимания и не испытывал желания его посчитать, — ведь беда, собственно говоря, уже случилась. Когда пожар достигал своей самой устрашающей стадии, мои приятели замолкали, и мне казалось, что каждый из них, глядя на пламя из окна машины, раздумывает о том, какие несчастья ждут впереди его самого.
Орхан Памук "Стамбул. Город воспоминаний": «Jingle Bells»
"...После я искренне поверил в дух ученического братства и взаимовыручки, но порой мне доставляло удовольствие смотреть, как учителя отчитывают, наказывают, унижают и бьют ленивых, проказливых, дерзких или глупых учеников. У нас в классе была одна чрезмерно общительная и активная девочка, которую привозил в школу шофер. Что бы ни попросила ее учительница, она все делала с величайшим удовольствием, например, выходила к доске и, жеманясь, пела по-английски «Jingle Bells». Но когда она не выполняла домашнюю работу, хорошие отношения с учительницей не спасали ее от нагоняя, и ее унижение не вызывало у меня никакого сочувствия. Каждый раз во время проверки домашнего задания двое-трое пришедших неподготовленными учеников делали вид, что задание-то они выполнили, да только никак не могут найти его в своей тетрадке. Учительница им, конечно, не верила, и я никак не мог понять, зачем они это делают. «Почему-то никак не находится», — лепетали они в страхе, пытаясь отсрочить наказание хоть на несколько секунд, но оплеуха, которую они получали в результате, была от этого только больнее, и сильнее болело ухваченное учительницей ухо. В наших учебниках истории говорилось об орудиях жестоких наказаний, принятых в школах османских времен и отмененных при Ататюрке после установления республики: о длинной палке, которой учитель мог бить учеников, не вставая с места, и о фалаке,[44] описываемой Ахметом Расимом (1865–1932) в его воспоминаниях о детстве и школьных годах. Но даже в нашей платной частной школе злые старые учителя османской еще закалки находили новые способы унижать и запугивать слабых: вместо палки и фалаки они использовали некоторые современные, «прогрессивные» школьные приспособления, например, треугольные линейки французского производства, в края которых были вставлены тонкие и твердые полоски слюды..."
пятница, 12 октября 2012 г.
Ли Чайлд "Враг": Edith Piaf, Jim Morrison, Шопен
"...Я смотрел в окно. День был серым. Медовые тона Парижа поглотила погода. Река вяло катила свои воды, похожие на расплавленное железо. Мы проехали через площадь Бастилии. Кладбище Пер-Лашез находится на северо-востоке. Не слишком далеко, но и не близко, если вы полагаете, что оно совсем рядом. Мы вышли из машины возле небольшой будочки, где продавали карты, показывающие, как пройти к знаменитым могилам. Самые разные люди похоронены на Пер-Лашез. Шопен. Мольер. Эдит Пиаф. Джим Моррисон..."
Могила Шопена
Могила Эдит Пиаф
Ли Чайлд "Враг": The Beatles
"...Какой звук лучше всего характеризует двадцатое столетие? На эту тему можно спорить. Кто-то скажет, что это голос двигателя самолета. Шум одинокого истребителя, ползущего по лазурному небу 1940-х годов. Или вой пролетающего низко над головой реактивного самолета, от которого дрожит земля. Или «вап-вап-вап» вертолета. Или рев взлетающего «Боинга-747». Или тяжелые удары бомб, падающих на город. Все эти звуки подойдут. Все они характерны именно для двадцатого века. Прежде они никогда не раздавались. Никогда, во всей истории человечества. Некоторые безумные оптимисты могут выступать за песни «Битлз», за их голоса, поющие «Yeah, yeah, yeah» и перекрывающие вопли зрителей. Но песни и крики не годятся. Музыка и желание присутствовали от начала времен. Их изобрели не после 1900 года.
Нет, истинной подписью двадцатого века будет скрежет и позвякивание гусениц танков по вымощенной улице. Этот звук мы слышали в Варшаве, Сталинграде и Берлине. Потом он повторился в Будапеште и Праге, в Сеуле и Сайгоне. Это грубый звук. Звук, вызывающий страх. Он указывает на непреодолимую мощь. На холодное отчуждение и равнодушие. Грохот приближающихся танков говорит о том, что их невозможно остановить. О том, что ты слаб и бессилен перед могучими машинами. Потом одна гусеница останавливается, а другая продолжает двигаться, танк поворачивается и с ревом начинает двигаться на тебя. Вот это и есть настоящий звук двадцатого века...."
Ли Чайлд "Враг": The Rolling Stones
"...Я начал рассматривать книги Карбона.
Пять книжек в мягких обложках и одна высокая, тонкая – в твердой. Я провел пальцем по книжкам в мягких обложках – ни названия, ни авторы не были мне известны. У всех были потрескавшиеся корешки и пожелтевшие по краям страницы. Мне показалось, что это приключенческие романы о допотопных аэропланах и пропавших подводных лодках. Книга в твердой обложке оказалась памятным изданием, вышедшим после концертного турне группы «Роллинг стоунз». Судя по типу печати на корешке, она вышла лет десять назад...."
Ли Чайлд "Враг": "Auld Lang Syne"
"...– Расскажите мне обо всем, что вы делали, начиная с полуночи, – попросил я.
– Зачем?
– Потому что я не люблю совпадения. И вы тоже.
– Я ничего не делал.
– Все что-то делали, – сказал я. – Кроме Крамера.
Гарбер посмотрел прямо на меня.
– Я следил за стрелками часов. Выпил очередной бокал. Поцеловал дочь. И, насколько я помню, еще множество людей. Затем спел «Доброе старое время»*..."
* Шотландская песня на слова Роберта Бернса, которой по традиции заканчиваются все праздники и собрания.
четверг, 11 октября 2012 г.
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: Бетховен "Місячна соната"
"...Багато доріг пройшли вони, з багатьох рік пили вони, багато могил полишали вони, багатьох друзів розгубили вони в землі й по божевільнях, і багато ще їм іти, багато ще їм проб приготовила доля,
Але всі дороги сходимі, й всі могили зчислимі, і кожна ніч — навіть полярна ніч! — кінчається ранком… І вони йдуть… Зціпивши зуби, вони йтимуть через ніч злоби й зненависті, не здаючись, доти, доки її не перейдуть.
І в одного з них завжди звучатиме в душі «Місячна соната» Бетховена, яка не мала нічого спільного з болючою емблемою, вирізьбленою на вогненному щиті далекого місяця, що на ній брат підняв брата на вила. Соната така, як її наповнило собою вірне серце тієї, що знала ціну любові: соната про дружбу, про вірність, про любов велику й непереможну, — незалежно від того, чи про це думав той, хто її творив."
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: «Ой не пугай, пугаченьку!»
"...Звечора, лежачи горілиць, вони втрійку співали, а Санько сидів, зіскулившись, у ногах і слухав, поклавши голову на коліна. Вони співали пісню «Ой не пугай, пугаченьку!..»
Власне, співав Микола, а Андрій з Руденком лише тихенько йому помагали, скорше ж співали мовчки, серцем, кожен по – своєму. Але все одно вони співали втрійку, а Санько сидів, слухав.
Пісня була саме така… В ній співалося про вдову, й про мале дитя, та про орла, що вміє розмовляти. І всі в ній уміють розмовляти. І їх персоніфікує Миколин голос:
«Ой не пугай, пугаченьку,
В зеленому байраченьку…
Як же ж мені не пугати,
Як все яри та байраки.
Нігде мені гнізда звити .
І діточок розплодити…»
Микола співав з таким чуттям, ніби передчував серцем, що має щось статися, щось безмежно трагічне й непоправне, і його смутний і гарний голос брав за серце не тільки Санька, а й не одного в камері. А ще більше, може, брав за серце зміст.
«Ішла вдова долиною
З маленькою дитиною…»
Для одних то вдова, для інших то мати, сестра, дружина, і кожен міг до болю чітко уявити, як – от вона йде… І як – от вона тужить…
«Ой, сину мій малесенький,
Де ж наш батько ріднесенький?!
.....
Летить орел над водою,
Розмовляє з удовою…»
Тут помічники — Андрій і Руденко — відстають, завмирають, і Микола співає сам. Микола співає тихо, але всі, мабуть, чують це місце пісні і в найдальших кутках, причаївшись.
«Не плач, не плач, молода удово!
Бо я твого мужа знаю!..
Бо я твого мужа знаю —
Тричі на день одвідаю…
Тричі на день одвідаю —
І снідаю, й обідаю.
А третій раз вечеряю:
На кучері наступаю,
З лоба очі видираю….»
Перенаснажені людські серця від цієї лісні стинаються. Андрієве серце теж. Лише Андрієве серце не так на неї відгукується. Воно ціпеніє, зіщулюється й з ще більшою силою стремить до прірви..."
среда, 10 октября 2012 г.
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "Летiла зозуля"
"....Але з Барбаровим повелися дуже культурно, як і личить людям з вищою та середньою освітою. Дуже культурно. Його ніхто й пальцем не чіпав, не чіпав і словом. На нього люди лише поглядали, й від тих поглядів Барбаров втягав голову в плечі. Не в приклад Криворучкові, він не вжився в камеру, не вріс в неї, не акліматизувався, — не було для нього грунту. Навіть жиди, його одноплеменці, що їм так властиве почуття расової солідарності, відцуралися Барбарова. В атмосфері вичувалося, що Барбарова чекає якась неприємність, хоч ніхто, здається, нічого не організовував і не готував Барбарову якихось обструкцій. І ніхто йому обструкцій і не робив. Лише одного дня, коли камера (вся камера) меланхолійно співала «Летіла зозуля», розгойдуючи пісню задумливо й тужно, а частина товпилася коло дверей, приготувавшись до отримання «лавочки», хтось з усієї сили, енергійно постукав у двері:
— Отдєльонний!.. Отдєльонний! — гукав хтось діловито в щілинку. — Галло! Коридорний!!
Коли загримали засуви, юрба від дверей розпорошилася, так, наче її й не було. Двері відчинилися, й той що викликав, спокійно доклав:
—Чоловік утопився ось… В параші…
— Гм… Як же це він утопився?.. — спитав наглядач досить апатично, оглядаючи ноги, що дійсно стирчали з високої параші. Ті ноги побачила вся камера, але чомусь, за якимось невловимим інстинктивним відрухом, ніхто не підскочив і не кинувся, і не увірвалася журна пісня. Нікому до того не було діла, і нікого те не цікавить. Ніхто не хотів підвертися під руку й потрапляти в якісь там ще свідки. Ясно. То втопили Барбарова…
—Гм… Як же це він утопився?
— Та, мабуть, закрутилася голова… Перехилився… Ну й утопився… Одчепись! — закінчив той, що докладав; і теж зашився в звалище. Нема й того, що докладав.
— Одставіть пєсні! Нести сюда парашу!! Дижурні!!
Чергові схопилися й винесли парашу разом з Барбаровим геть з камери.
Чергові винесли парашу, але «пєсні» ніхто не «відставив», і винести її теж не могли так, як Барбарова. Тепер наглядачеві не до «пєсні». Пісня гойдалася. Справді сумна й справді жалібна й безмежна, як море. Вона ходила хвилями з камери в камеру, бродила десь там, в другій половині, никаючи по кутках, і поверталася назад:
«Ой ти, зозуленько,
Чому ж рано куєш?
Чи ти, зозуленько,
Моє горе чуєш?
.....
Ой, боже ж мій, боже,
Що я й наробила?!
Козак має жінку,
А я й полюбила…»
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "Понад нашим яром пшениченька ланом"
"...— Гриша… А давай тієї, що, пам’ятаєш?.. На Пслі… Пам’ятаєш?
І Гриша починає тієї, що вони колись співали на Пслі:
«Та й понад нашим яром пшениченька ланом,
Горою овес…»
Латаючи штани, вони розмріяне співали розлогої степової пісні, співали по – парубоцьки, дружно, надзвичайно узгіднено, — і, слухаючи їх, нікому б не могло прийти в голову, що ще недавно один так мордував другого, а другий так клекотів сатанинським гнівом і злобою на першого..."
Пісня у виконанні групи "Муравський шлях"
вторник, 9 октября 2012 г.
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "«Забудь мене, мене забудь"
"...Якось до Андрія з Павлюком і Саньком підійшов Чернуха й, сівши біля них, довго сидів і зітхав. Курив. Щось думав понуро. Андрій попросив його щось заспівати, але Чернуха «не мав настрою». І чим Андрій більше просив, тим Чернуха був упертіший. А як Андрій перестав просити, тоді Чернуха раптом заспівав. Він співав для себе. Він співав тихенько для себе.
«Забудь мене, мене забудь…
Як ще колись жевріла грудь,
Як серце рвалося кудись —
Ми розійшлись.»
Він співав тихенько, поклавши голову на руки, згорнені на колінах:
«Тобі зозуля навесні
Кувала щастя, а мені
Вороння крякало сумне —
Забудь мене…
Забудь мене…»
Лише б він не співав. По тій пісні Андрій ліг ниць на цементову підлогу й мовчки пролежав до обіду.
А в обід їх почали розводити. Всю камеру геть розводити. Брали групами по кілька чоловік «з вещами» й геть. Так група за групою забрали всіх. Лишився сам Андрій у великій півтемній порожній камері. Охоплений тривогою, він просидів сам до вечора, відмовився від обіду, який йому приніс наглядач спеціально, сидів, як Чернуха, поклавши голову на коліна, сам – один в льоху.
«Тобі зозуля навесні
Кувала щастя, а мені…
Забудь!
Забудь мене !..»
В грудях йому закипали сльози, закипав гнів, страшний, пекельний гнів.
А увечері прийшло два оперативники й його забрали теж..."
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "Ой не шуми луже"
"...Поки людська саламаха камери ч. З була нездиференційованою, вона видавалася суцільною сіризною, безбарвною, в одній частині ворохобною і по – блатняцьки галасливою, а в другій погнобленою й мовчазною масою. Але помалу, в міру ознайомлення, та саламаха почала диференціюватись, і Андрій побачив цілу низку цікавих і оригінальних типів. Навіть дуже цікавих. От Чернуха. Лежачи на трьох лаптях і занурений в свої тяжкі думи, Андрій раптом почув пісню. Прекрасний, чистий баритон заспівав на повен голос, з глибокою внутрішньою експресією:
«Он не шуми, луже, зелений байраче!
Не плач, не журися, молодий козаче…»
Він співав з усіх грудей, так, як на концерті. Здивований Андрій підвів голову — хто співає? — і побачив в кінці камери юрбу кримінальних, що сиділи кружком і меланхолійно грали в карти. Один з них — вусатий, широкогрудий, чорнобровий, подібний до шевця, сидячи найвище, як на троні, тримав перед очима розгорнуті віялом карти, дивився в них і співав.
Загриміли засуви, але ніхто не звернув на те уваги. Наглядач відчинив двері і крикнув: «Одставіть пєсні!», але староста обклав його такою динамічною лайкою, що наглядач не знайшов нічого ліпшого, як зачинити двері й не заважати.
— Чернуха, давай далі! — звелів староста, і Чернуха «давав далі». Він розгойдував задумано пісню:
«Ой не сам я плачу, плачуть карі очі,
Не дають заснути ані вдень, ні вночі…»
Його напарники грали меланхолійно в карти й переживали пісню, думали кожен свою думу, ніхто ані говорив, ані нічим іншим не порушував уваги. А Чернуха, докінчивши журну стрічку, затягуючи звук, як гудіння вітру в степу, замовкав, робив хід і починав знову:
«Ой умру я, мила, а ти будеш жива,
Не знатимеш, мила, де моя могила…»
Тихо, тільки гуде вітер в степу. Вітер в степу, в безмежжі, на безлюдді, вітер людської туги й людського понурого плачу без сліз. І це він, той вітер, говорить, вимовляє голосом тих, що відходять у невідоме, самі нікому не відомі, незнані, списані з життьового реєстру:
«А моя могила край синього моря,
Край синього моря у чистому полі…»
Чернуха. З чорною душею, як чорне його замурзане й заросле обличчя, як чорні його жорстоко нахмурені волохаті брови. Як же ж він чудесно співає! Слухаючи його, Андрій зрозумів, що ті варвари, які ото сидять біля карт і які часом так демонстративно прелюто лаються, під тією всією лайкою, під тим усім брудом нестерпним мають свою душу, якусь надзвичайну, якої він зовсім не знає..."
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: «Марсельєза»
"…Пурпуром і міддю погоріла зоря. На вітер. Ні, то загравами пожеж взялося небо й мерехкотить, немов сяйво північне, то спалахує, то пригасає. Це ніби далека заполярна Колима — і… це ніби його рідне місто, це Харків, і Київ, і сонячна Одеса з кораблями на рейді… Скажений вітер, вогненний смерч свистить над усім, в несамовитих вибухах розколюється й осипається обрій — осипається вогнями ракет, шрапнеллю набоїв, клекотить і захлинається кулеметним рокотом, стугонить громом далекого й близького бою. Земля горить у вогні повстання! Його земля горить у вогні повстання… Вони вирвались і вони йдуть!.. Незчисленна сила й сила людей. Від сонячної Одеси до далекої заполярної каторги бушує смерч. Вітер носить скривавлене лахміття, недопалене в «Геліосах» тюрем і казематів, розриває полотна прапорів з напнутого на дрюччя якогось ганчір’я, метає в диму шматки «Марсельєзи» (як колись!! як давно колись!) і слова ще якихось божевільних пісень… Вони йдуть. Вони вивертають і громадять ліхтарі, й телеграфні стовпи, і тумби, і брили руїн, і залізні брами, і покручені грати — навертають них страшні барикади середі охоплених полум’ям міст. Вони захлинаються від диму і помсти… Ось вони йдуть бруком великого міста… Дванадцята камера відбиває тяжкий, зловісний крок… І даремно мечеться начальник тюрми, кричучи несамовито:
— Заключонниє!.. Садітесь!!» — Він замовкає, затоптаний. Він щезає в клекоті бою, що все наростає. Дванадцята камера крокує в зловісному мовчанні… А за ними — маси, маси… Ніхто не відстає. Ніхто не сміє відставати!.» Туди, туди, вперед! Швидше! Швидше!.. Вони біжать…"
четверг, 4 октября 2012 г.
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: «Зелений гай, пахуче поле», "Летіла зозуля", "Суліко", "Інтернаціонал"
"...Хлопці співали. Полягавши на спини і махнувши рукою на все, вони цілими годинами співали пісень. Вони розучували багато нових, маючи за диригента й навчителя Миколу, що, здавалось, знав їх незчисленну кількість. Найцікавішою була пісня «Попід гаєм шлях – доріженька». Широка степова пісня — пісня про трьох братів. Вони її співали, як справжні степовики, а камера слухала.
Також гарною була пісня «Зелений гай, пахуче поле». Одного разу після вечірньої перевірки, після укладки спати вони співали цю пісню. Камера лежала покотом і, здавалось, спала. Спала. Хлопці теж лежали, але сон їх не брав. Десь опівночі вони тихенько – тихенько заспівали цю пісню. Вони співали про тюрму, про сон у ній, про кохання, про волю, про матір, що сохне, сина ждучи, про змучену сестру… Пісня стелилася над сонним звалищем, і наглядач, мабуть, чув, але не міг збагнути, хто ж співає, бо всі лежали нерухомо, а може й сам заслухався. Пісня бриніла, як сон, над сонними людьми, в тяжкій задусі, в чаду махоркового диму, що мрійно стелився поміж стелею й сонним звалищем, як весняні хмарки над степом, над тим «пахучим полем», як марево над чорними ріллями… Ось мати старенька, нездужаючи, встає в тому мареві, в саду вишневому, а за тим маревом сина не видно. А син співає тихесенько пісню про неї за темними мурами, і журиться тяжко, і туга бринить в кожному слові, в тихому шепоті… Пісня в чотири голоси… Вона плаває по камері… Нарешті затихає, затихає… І в кінці зринає болючим акордом, щоб уже зовсім урватись:
«Поблідло личко, згасли очі,
Надія вмерла, стан зігнувсь…
І я заплакав опівночі…
І, тяжко плачучи,
проснувсь».
Пісня завмерла. Тиша. Тиша гробова, мертва. І раптом ціла камера починає хлипати. Сонна камера зіходить наглим плачем.
«І я заплакав опівночі…»
Гарна пісня й інша, про зозулю.
Коли хлопці її заспівували, її підхоплювала вся камера й тихенько починала розгойдувати — одна й друга половина, всі триста сорок чоловік. Вони щось шили, робили люльки, малювали, грали в шахи й співали її, ту пісню, з таким розлогим ритмом, з такими гойдливими сердечними словами.
«Ле–ті–ла зо–зу–у–ля–а,
З по–ля на до–ли–и–ну–у,
З по–ля на до–ли–и–ну–у,
Сіла на ка–ли–ну, — е–е — Гей!
З поля на до–ли–и–ну…»
Пісня перекочувалась, як лагідна хвиля, з кінця в кінець камери, заходила в двері до другої половини й верталася звідти, — ходила по всіх усюдах, то завмираючи в одному кінці, то підносячись в другому. Її співали всі — українці, вірмени, греки, росіяни, німці, перси, поляки — всі. Так сердечно, тихо, журно, задумливо.
«Сіла на калину
Та й стала кувати.
А я, молоденька,
Виходила з хати,
Виходила з хати
Зозулю слухати…»
Пісня завмирала на останньому слові строфи, й всі чекали якусь мить не кваплячись, а десь хтось вже розгойдував далі:
«Ой, ти, зозуленько,
Чого рано куєш?
Чи ти, зозуленько,
Моє горе чуєш? Ге – е – й!
Чи ж ти, зозуленько,
Моє горе чуєш.»
Коли строфу доспівували українці, підхоплювали вірмени. Кінчали ці, починали греки. Пісня гойдалася часом годину і ніколи нікому не набридала.
Такою ж піснею була ще «Суліко». Її заспівували вірмени, а підхоплювали в Андрієвому кутку, й вона розходилась, мов кола на воді, аж поки не опановувала всю камеру. І так само, як і перша, тихо й задумливо ходила хвилями, співана геть всіма без винятку. Східна душевна мелодія цієї пісні, так як і першої, полонила душі, наганяла смуток, легеньку журу, тиху задуму. Під ці дві пісні, як під материнську колискову, гарно було щось робити, думати, дрімати, мріяти… і співати її цілим недавнім ярмарком, що ще перед тим сварився, палахкотів, а під чарами пісні переставав тим ярмарком бути. Камера оберталася в якусь східну молельню. Адже вони моляться, ці люди, заплющивши очі, воркочучи всі один мотив, не порушуючи єдиного ритму, а якщо в якімсь кутку й затягувано кінець, то це справляло вражіння великого безмежжя, вражіння, що пісню співає цілий світ.
Цими піснями упивався Металіді. В нього аж сльози стояли на очах, коли він слухав, як співала вся камера. Під їхнім впливом в нього родилась ідея створити камерний хор. Справжній ведикий хор. Захоплений цією ідеєю, він цілі дні проводив у другій, краще забезпеченій від втручання наглядачів половині тихенькі проби. Співаків не бракувало, і справа посувалася вперед. Минали дні. Приготувавши нарешті репертуар. Металіді давав концерт. Як на тюремні умови, хор його був знаменитий. Та й не тільки на тюремні умови.
Концерт Металіді давав у другій половині камери, а перша відігравала роль театральної зали. І наробив Металіді тим концертом багато клопоту тюремній адміністрації. В час, коли вся тюрма вклалася спати і коли тюремна адміністрація найменше сподівалася чогось подібного, Металіді зібрав свою капелу в глухій камері, договорився, що всі слухають концерт лежачи, як в першій, так і в другій половині, та що хор теж на випадок тривоги, лягає собі на підлогу й «спить», як ні в чому не бувало. Металіді «вдарив» концерт на повен голос. Першою піснею заспівали «Закувала та сива зозуля». Хор співав, а на дворі зчинилася біганина. Вартові з веж щось репетували. Хтось тупотів попід стінами вчвал, намагаючись зорієнтуватися, де саме співають. Але спробуй зорієнтуватися, коли співають в герметичне закритім ковчезі, за вікнами, «задраєними» залізними щитами. Андрій зателеграфував у нижні камери, щоб подали сигнал, коли почнеться контроль. Біля дверей лежали спеціальні дозорчі, приклавшись вухом до тих дверей. Все було забезпечено. Нижчі камери теж чули концерт і напевно там шалено потішалися. Концерт гримів на славу. Коронним номером був «Інтернаціонал». Як же ж він звучав в таких обставинах, цей задрипаний, заяложений «Інтернаціонал»! Металіді, звичайно, на це не розраховував. А це була зовсім інша пісня, грізна, з зовсім іншим змістом, ніби проречиста, символічна і… контрреволюційна. Так – так, контрреволюційна, хоч ніхто в ній не зміняв ані слова.
«Ми всіх катів зітрем на порох!
Повстань же, військо злидарів…»
Безперечно, що Металіді взяв його до репертуару не для того, щоб воскресити, а по простоті душевній, розраховуючи, що якщо «всиплеться», то буде виправдання: він співає не що – небудь, а речі ідеологічно витримані, бо яка ще ідеологічно витриманіша річ є за «Інтернаціонал»?
Але «Інтернаціонал» лишився недоспіваний. Приблизно на половині з усіх правих, і лівих, і нижніх камер забило тривогу по телеграфу, пісня враз згасла, хор вклався на підлогу, й всі завмерли в чеканні, захропли для проформи. Довго нікого не було, чути, як грюкали двері в нижніх камерах. Нарешті прийшли до камери ч. 12. Відчинилися двері, і вскочили до камери сполохані й заспані начальники, з самим найстаршим на чолі, з тим альбіносом.
— Заключонниє! Садітесь!!!
На цей раз це йому вдалося. Люди звелися, заспано позіхаючи, й посідали. Начальство зайшло на середину камери, й почався допит, хто співав. Звичайно, смішнішого нічого арештанти ніколи не чули, такого щирого здивування треба пошукати… Без сумніву, начальство бачило, що це звалище «людішек» над ним потішається, але що воно могло зробити. Таку саму картину вони здибали в усіх камерах цієї тюрми, піди ж розбери, хто саме винен. А в дверях стояв наглядач з числа «найсимпатичніших» і «придуркувато» підсміхався. Дивлячись на його міну, Андрій збагнув всю несподівану геніальність Металідієвого задуму з тим «Інтернаціоналом». До цього наглядача те належно промовило, і тепер він мовчав. Він, безперечно, чув, що робиться в його камері, але удав, що йому зовсім нічого не відомо, тим більше, що контроль почався знизу, значить, начальство збите з пантелику грунтовно, а ще тим більше, що співвідповідальність падає й на нього, якщо взнають, як це він допустив до такого, чи проспав?! Не чув?! Адже ж так довго співало!
Хористи так «міцно спали», що, коли начальник зайшов на їхню половину, то мусив окремо повторити для них свою милу команду «Заключонниє! Садітесь!!»
Коли начальство нарешті пішло геть, пригрозивши, що вся тюрма буде покарана (тим ствердивши, що їхні розшуки скінчилися пшиком, якщо мають карати всю тюрму, а не Металіді з капелою), коли за ними зачинилися двері, в камері довго стояв приглушений сміх. Той сміх урвав наглядач. Він відкрив двері, постояв у них і тихо промовив до лежачих:
— Суккини сини!
Більше він нічого не сказав. Загримав замком. Тиша.
— А все – таки він симпатяга, цей наглядач, — промовив хтось щиро. — Як шкода, що він не з нами.
Так скінчився перший концерт Металіді..."
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: "Узник (Сижу за решеткой...)"
"...Ні, його посадили для того, щоб він більше вже не літав, щоб знищити, бо занадто вже він великий романтик і занадто вже поривається вгору. Він ніби сидить в справі Блюхера, під командою якого в ОКДВА служив на Далекому Сході, а опинився тут, бо його привезено з – над Тихого океану до місця народження — він сам харків’янин. В години, коли він не оповідав і нічого не робив, Шклярук цілими годинами простоював біля вікна, дивлячись вгору на манюсіньку латочку часом синього, часом захмареного неба, яке було видно поверх високого щитка, так, ніби хотів туди вилетіти. А коли в камері співали оту «Сижу за решеткой темницы сьірой», Шклярук лягав на своє місце на підлогу і, заклавши руки за голову, мовчки дивився в стелю — слухав пісню про орла, що кличе в’язня вилетіти геть і податися туди, де немає нікого, де гуляє лише вітер свободний і гордий орел. І ніхто, мабуть, тієї пісні не міг до кінця так зрозуміти, як він, хіба ще Андрій та штурман, які теж літали в зеніті й плавали над великими безодням.
Справа Шклярука була безнадійна — він «розколовся» (надмірною для тонкої душі естета була проба) і тепер чекав трибуналу..."
среда, 3 октября 2012 г.
Іван Бягряний «Сад Гетсиманський»: Леонід Утьосов,"Суліко"
"...Цікавим був грек Металіді. Талановитий композитор, веселий бесідник, сміхун, відважний і одчайдухий в поводженні з тюремною адміністрацією та зі слідчим, як горда, високоосвічена людина. Досить міцної будови до того ж. І в той же час до божевілля боїться мишей. Ця людина була в Іспанії й нібито боролася зі зброєю в руках проти армії Франко, а тепер сиділа, тяжко обвинувачена в шпиґунстві на користь Франко, в повстанні й терорі в числі групи непересічних, видатних осіб. І… панічно боїться мишей. Коли Гриша (наймолодший в’язень з числа камерного пролетаріату, пустотливий учень неповної середньої школи, який сидів за те, що намалював учителеві на галошах свастику, і той пройшовся по вулицях міста, відбиваючи цей достославний знак на пішоходах, спричинивши тим страшний переляк всієї міліції й НКВД) — коли цей Гриша, впіймавши мишу, підкрадався й тихенько впускав її Металіді в кишеню. Металіді верещав безтямно, стрибав божевільне по людях і метався так, ніби його облили бензином й підпалили. Після такої пригоди Металіді щиро признавався, що коли б слідчий про це знав, то не мав би потреби його бити, а прив’язав би за хвостик мишу, й пускав на нього, і цим би «розколов його до самого пупа».
І найцікавішим було те, що цей Металіді — страшний терорист і повстанець згідно з обвинуваченням, в чому він і «признався щиросердно», цебто в намірі знищити всіх совєтських людей, — все – таки не відважувався вбити мишу.
«Враг народа» Металіді.
Гриша виявився набагато дотепнішим за слідчого, він в простий і дешевий спосіб здемаскував цього страшного «повстанця й терориста».
Зате Металіді чудесно грав на гребінці «Суліко»*. Навіть склав комічний «Марш врагов народа», організував камерний джаз і награвав той марш краще, аніж би те міг зробити джаз Утьосова**..."
*
**
Подписаться на:
Сообщения (Atom)